|
Можно ли создавать сегодня поэзию, зная сотни шедевров — двухстопников и трехстопников, смешанных и свободных стихов? Как писать, технологически создавая нечто новое, когда устойчивые обороты и ходовые словечки сами лезут под руку, и надо иметь великое мужество, или большую одержимость, или полную слепоту и забывчивость, чтобы вышло что-нибудь путное — хотя бы случайно? О непредумышленной случайности как верном признаке новизны, — в цикле «Технология творчества» поэт Олег Чухонцев.
Участник:
Чухонцев Олег Григорьевич — поэт
Предварительный план:
• Невозможность окончательного определения поэзии.
• Собственно «поэтическое» в стихотворных жанрах (стихотворной речи).
• Различные способы выявления и проявления поэтического в поэтическом творчестве.
• Недосказанность как один из признаков живого поэтического начала (перечитывание и обогащенное чтение).
• Проблема читателя и проблема конца поэзии как содержательные доминанты поэзии.
• Значение русской поэзии для мировой культуры.
Материалы к программе:
Олег Чухонцев. «ЦЕЛЬ ПОЭЗИИ — ПОЭЗИЯ...» Речь, произнесенная в Москве 26 мая 1999 года при вручении Пушкинской премии, учрежденной фондом Альфреда Тёпфера (Германия)//Новый Мир. 1999.
Многоуважаемые господин Посол, наследники славного дела Альфреда Тёпфера и члены кураториума, дамы и господа, друзья и коллеги!
Благодарю вас всех, прибывших и пришедших сюда на десятое, юбилейное, вручение Пушкинской премии, за оказанную мне честь, хотя я едва ли подхожу для отведенной мне роли какого-то полужениха на смотринах, чувствую нарастающий подколесинский ужас, и уже мерещится за спиной разгневанный экзекутор — приблизительно там, где черный музейный бюст поэта, чьим именем нас и собрало здесь, если не его духом: покажите, покажите мне русского человека через двести лет! — и слышится дружный смех настоящего юбиляра и его друга-малоросса, собственно и учинившего эту дьявольскую шутку про Подколесина и русского человека через двести лет, и какая тут радость, скажите мне, одно смятение и конфуз, какие слова, когда только и остается руками развести: не ты первый, не ты последний...
Тем не менее премиальная церемония предполагает мой короткий speech, но я не нахожу сейчас слов, чтобы определить свое отношение к предмету, занимавшему меня достаточно долго, по крайней мере настолько, что я потерял его из виду. Так двоится, например, и исчезает от пристального вглядывания прустовское дерево, а мерцающий осколок камня начинает вибрировать и кричит в самозабвении бытия у Роберта Пенна Уоррена — почему-то отечественные аналогии не приходят на ум, — и если бы Пьяный корабль, заплывший в лианы, выбрался из мутного устья в чистые воды и увидел на горизонте белые миражные облака — это и была бы самая настоящая реальность: чистые льды в соленом океане. Кстати, именно наличие ледяного панциря предохраняет жизнь океана, всю его прихотливую фауну — вот вам, если хотите, и «презренная польза» поэзии.
Что говорить, мы живем в неуютном мире, в издерганные годы то ли кануна, то ли конца. «Смерть героя», «Смерть автора», «Смерть поэмы», «Смерть романа», разумеется «Гибель культуры», как же без этого, — прозаики и философы, поэты и критики, пугая друг друга, как сговорившись, столько накликали на нашу голову катастроф и химер, не считая таких обыденных травматических шалостей вроде кризиса или перелома, что непонятно, как только мы, бедные, еще живы и вследствие какой патологии существует еще литература. Кажется, природа или Провидение устраняет искусство руками самого искусства. Но цивилизация сопротивляется, даже наступает: виртуальные технологии совершенствуют бомбометание, Интернет теснит книгоиздание, боялись пришествия роботов, а на сцену выходит генный мутант, не помнящий родства. Все это так. Но когда, выбравшись за город, я сижу вечером на ступенях дачной веранды и наблюдаю за небесным объектом, единственно безотказно освещающим мои запущенные шесть соток казенного сада, я каждый раз не могу поверить, что там, по Луне, ступала нога человека. У меня дома, в городе, хранилась щепоть лунной пыли из Моря то ли Благоденствия, то ли Изобилия — что-то жюль-верновское, одним словом, сплошные аллюзии, вот и ворчи после этого на postmodern — и я несколько дней как завороженный всматривался в эту щепоть лунного грунта, да не щепоть, меньше: что-нибудь на кончике хирургического ножа — ее подарил мне мой друг геофизик, среди других своих забот занимающийся еще и изучением лунной пыли, — а однажды она исчезла. Утром убирали квартиру, и пылесос вытянул, видимо, из неплотно закрытой коробочки ее содержимое. Я чуть с ума не сошел. Мистика какая-то. Или бес попутал: накануне выпил и показывал ее приятелю.
И вот — Ничего. Пустота. Но ведь в этой коробочке могла находиться частица любого грунта, с Марса ли, с Земли — чем наша планета, в конце концов, хуже, — и только в моем сознании она означала нечто большее: то ли материальную цитату из первой главы Книги Бытия или японской священной книги «Кодзики», что-то дочеловеческое, то ли фрагмент безумной фантазии Циолковского, то ли осколок мировой лирики, образ, который сопровождает весь путь человека, ну, например, школьно-хрестоматийное: «Я ехал к вам: живые сны / За мной вились толпой игривой, / И месяц с правой стороны / Сопровождал мой бег ретивый. / Я ехал прочь: иные сны... / Душе влюбленной грустно было, / И месяц с левой стороны / Сопровождал меня уныло...» Иными словами, единственно невыветриваемая реальность — это кладовая нашего сознания, и литература, поэзия — лишь ее часть, может быть, и лучшая, но часть. Разумеется, то, что нас окружает, больше, грандиознее нас, но то, что внутри, — теплее, сокровеннее, и хочется думать, именно там — тайная тайных Высшего замысла.
Именно по этой причине я всю жизнь хотел жить в тени, в своей нише, оставляя только тексты — я не люблю этого слова, ну, скажем так — сочиняя нечто, что будет жить само по себе, вне воли и имени автора. Это единственное, на что Господь нас сподобил. Все остальное — от лукавого. Создать это нечто, то есть новое, чтобы оно реально существовало, имея в виду весь корпус русской поэзии, невероятно трудно, почти невозможно, потому что писать стихи по-русски очень легко. И что греха таить, меня как страшил, так и страшит чистый лист бумаги; иногда и подолгу находит полное оцепенение. Как я завидую тогда сторонникам «автоматического письма», о которых писал Барт в упоминаемой «Смерти автора», — «чтобы рука записывала как можно скорее то, о чем даже не подозревает голова». Но стоит хотя бы раз взглянуть на черновики Пушкина — и все дискуссии на эту тему кажутся очередным выпусканием пара в гудок.
Дело в том, что вся культура одновременна: и Овидий, и Державин, и Мандельштам, — они существуют реально и рядом в том времени, которое времени не имеет, и эта их реальность смущает, сковывает пишущего, подавляет волю. Да и как писать, зная сотни шедевров — двухстопников и трехстопников и много акцентных, смешанных и свободных стихов, — как писать, когда устойчивые обороты и ходовые словечки сами лезут под руку, и надо иметь великое мужество, или большую одержимость, или полную слепоту и забывчивость, чтобы вышло что-нибудь путное — хотя бы случайно, а чем случайней, как помним, тем и верней. И эта случайность, непредумышленность — верный признак новизны. «Как в изобретеньях ты беден», — сетует опять же Пушкин в эпиграмме на одного «идиллика».
Цель поэзии — поэзия, средства — те же, — сказано на все времена. И никакие ретрансляторы не заменят самого ее смысла, никакой масскульт ей не страшен. Ну, в худшем случае она опять уйдет в подполье, в свой подвал, пристроится где-нибудь возле бойлерной, где никого, кроме гудящих конфорок и онтологической тишины, которая окружает и пестует каждое вылупившееся слово.
Говорят, только великое остается. Пусть так. «...Но я живу, и на земли мое / Кому-нибудь любезно бытие», — уже ответил на это современник Пушкина, заслоненный им для современников, мало понятый, но оттого не менее значительный для потомков, носивший в себе не только усмиренную гордыню, но и великое смирение. Это нравственный урок каждому, дерзнувшему взять перо.
А что до премии, которую я принимаю с глубокой благодарностью, скажу словами незабвенного Козьмы Пруткова: «Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза». А негениальному, добавлю от себя, тем более.
И. Б. Роднянская. Статья «Олег Чухонцев»//Русские писатели 20 века. Биографический словарь. М., 2000.
Чухонцев Олег Григорьевич родился 8 марта 1938 в г. Павловский Посад Моск. обл. Отец — служащий в районном милицейском хозяйстве, мать — из крестьян Центральной России; поэт унаследовал от нее, прекрасной рассказчицы, любовь к слову (см. «Лицо на групповом портрете» — предисловие автора к книге «Стихотворения». М., 1989, а также «Чистый звук» — беседу поэта с С. Та-рощиной//Лит. газ. 1995. 18 янв.). Рифмовать начал в школе. В 1962 окончил филологический факультет Московского областного педагогического института; обосновавшись в Москве, не утратил и после трагической одновременной кончины родителей постоянных связей с Посадом и отчим домом (стихотворение «Сразу споткнулся о память, едва вошел...», «Дом»).
«Деревянное отечество» Чухонцева — подмосковный городок, прочными нитями связанный с российской историей, кормящийся столько же от фабричного ткачества, сколько от земли, стал для поэта той «почвой», которая в сочетании с широкой культурой, приобретенной «интеллигентом в первом поколенье» (стихотворение «И кафель, и паркет — а где уют?..»), во многом определила характер творчества поэта.
Первая публикация — в журнале «Дружба народов» (1958. № 11). В 60-е гг. стихи Чухонцева время от времени печатают столичные толстые журналы, альманах «День поэзии»; в 1960 поэт собрал в рукописи книги стихов «Замысел», куда входила и историческая поэма «Осажденный» о монголо-татарском нашествии (опубликована с авторским послесловием в № 3 за 1994 в журнале «Литературная учеба»). Дистанцировавшаяся от официоза критика откликнулась на дебюты поэта с горячим сочувствием, уловив черты его будущей лирики: серьезный интерес к истории России, любовь к фольклору (Ст. Рассадин), умение различать вечные начала в конкретном времени (Г. Красухин); «поэт со своим подлинным и важным словом» (В. Кожинов); С. Лесневский увидел в стихах дебютанта завтрашний день русской поэзии.
Годы спустя, когда «непечатная» участь Чухонцева стала уже легендарным фактом непечатной же литературной жизни, принято стало думать, что надлом в его поэтической биографии произошел в 1968, поскольку именно тогда началась травля в печати, вылившаяся в негласный запрет на публикацию его произведений. Однако главенствующая идеология отторгла «чужака» значительно раньше (см. об этом: Красухин Г. «И что-то зрело в нас...»//Книжное обозрение. 1990. 22 июня). Так, И. Кобзев аттестовал стихотворение «Илья» (1960), весьма характерное для чухонцевского чувства России, как «издевательство над национальными чертами нашего искусства» (Советская Россия. 1963. 7 мая). Книги же стихов (вслед за первой и вторая — «Имя»), несмотря на рекомендации крупных поэтов, втуне пролежали в центральных издательствах. Наконец, когда в журнале «Юность» в числе других стихов было напечатано «Повествование о Курбском» (1968. № 1) с сакраментальной строкой «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство...», гнев тогдашних хозяев общества, обретя повод (публикация, как заметил Н. Коржавин, совпала с побегом литератора А. Белинкова в США), обрушился на голову поэта в полной мере. Начиная с «письма» историка Г. Новицкого в «Литературной газете» (1968. 7 февр.) «Вопреки исторической правде», имя Чухонцева из месяца в месяц поминалось в качестве возмутительного примера нарушения табу (филиппики комсомольского вождя С. Павлова, критика А. Ланщикова и др.). Попытки контраргументов со стороны историка А. Зимина, поэта И. Сельвинского и единственного, кто пробился в печать с запоздавшими на 4 года словами заступничества, Л. Лавлинского (Высокой мерой: Заметки критика//Правда. 1972. 12 янв.), были тщетны: Чухонцев как оригинальный поэт на 8 лет исчез из изданий.
Таким образом, жесткие внешние обстоятельства воспрепятствовали существованию Чухонцева как поэта в рамках дозволенной литературной жизни, что побудило его в 70-е гг. к интенсивной переводческой работе (десятки тысяч строк, в том числе из К. Кулиева, П. Севака, О. Вациетиса, чешских, венгерских, хорватских поэтов, европейской классики, американской поэзии), «съедавшей» его мозг (см. «Чистый звук»), однако не только обогатившей русскую переводческую традицию высокими удачами (прежде всего, Дж. Ките, Р. Фрост), но и раздвинувшей горизонт самого поэта благодаря переводческим встречам с миннезингерами, И. В. Гете и П. Верленом, У. Уитменом, Р. П. Уорреном и тем же Р. Фростом. В годы опалы поэт сохранил верность природе и духовному вектору своего таланта — при всей горечи положения: «...нельзя же лепестками внутрь / цвести — или плоды носить в бутоне! / Как непосильно жить» (стихотворение «Двойник»).
Прямой разрыв с легальной литературой у себя на родине означал бы скорее всего невольный переход на короткое «политическое» дыхание, и поэт выбирает стихописание «в стол», так как он успел уже сделать долгий исторический вдох, ощутив себя в многовековом «походе», начатом еще в Древней Руси. (Даже один из самых злободневных образцов его гражданской лирики — стихотворение «Репетиция парада», предсказавшее ввод в Прагу 1968 советских танков за несколько месяцев до события, — апеллирует к протяженной исторической памяти «от сарматских времен» и сквозь «имперский позор у варшавских предместий».) Главное же, вынужденный поэтический затвор позволял все-таки «жить по своим часам» («Чистый звук»); «медлительность» и «лень» фольклорных героев Чухонцева: «А еще десять лет мне сидеть, десять лет на дорогу глядеть» («Илья»), «А мы — на печке сидючи прибудем во дворец» (стихотворение «Сказка») — мимикрия, которая скрывает иной, чем у торопливой эпохи, внутренний темп, отказ от необдуманно скорых трат. И еще — чисто этический отказ от тяжбы с теми, кто наверху, от притязаний на передел удачи «по справедливости»: «Пусть их! ...Поэт и молча говорит», «Да не осудим их — пусть их!», «Пусть их — а мы, как в поговорке, и от махорки будем зорки», «Пусть враги владеют всем, чем они уже владеют...» — этот неоднократно повторенный великодушно-равнодушный жест «отпущения» гонителям становится одновременно знаком тайного освобождения «от произвола родин и слепоты времен» (стихотворение «Напоминание об Ивике»). Прочитавший в 60-е гг. немалый объем русской религиозно-философской и историософской классики (прежде всего К. Леонтьева и В. Розанова, затем Н. Бердяева, Г. Федотова), Чухонцев как поэт попросту зажил в ином временном кругозоре, нежели его обвинители, опрометчиво принимавшие язык чуждой им мыслительной традиции за вредоносный «эзопов». Все исторические и литературные герои лирики Чухонцева — от Курбского до Баркова — не сиюминутные его маски, а протагонисты отечественной драмы, обретающие голоса в лирическом поле поэта в силу его «избирательного сродства» с внутренней ситуацией каждого из них.
С выходом книги стихов «Из трех тетрадей» (М., 1976; в ее основе рукопись, принятая издательством «Советский писатель» еще в 1961, но пролежавшая без движения) Чухонцев возвращается в видимую зону подцензурной поэзии (рец.: И. Андреева//Дружба народов. 1978. № 2 и др.). Со значительными перерывами выходят 2-я книга «Слуховое окно» (М., 1983; рец.: Иванова Н.//Дружба народов. 1984. № 11; Винокурова И.//Октябрь. 1985. № 3) и 3-я, свободная от цензурных купюр и искажений, — «Ветром и пеплом» (1989; рец.: Smith G. S.//Times Literary Supplement. 1990. Apr. 20–26; Гос. премия РФ за 1993); в 1989 издан уже более объемный сборник стих, и поэм, а в 1997 — наиб, полное на сегодня собрание стих, и поэм «Пробегающий пейзаж» (СПб.; рец: Кудимова М.//Независимая газ. 1997. № 18).
Основной корпус лирических стихотворений и поэма «Однофамилец» (одна из редакций) написаны Чухонцевым в 1960–76, но проникали они в открытую печать, так сказать, порциями, каждая с разным колоритом. В книге «Из трех тетрадей» (реально существовавших) были сначала отобраны стихи преимущественно акварельной окраски (бытовой «посадский» жанр, ландшафты среднерусской равнины, пронизанные «космическим чувством», элегические темы невечности жизни и смертного ее итога). «Слуховое окно» с его атмосферой тревожного вслушивания в прошлое и будущее семьи, страны, ойкумены возвращает лирике Чухонцева изначально присущее ей историческое эхо и проявляет евангельско-христианский импульс; сюда же вошла новая поэма «Свои» (1983; с пропуском фрагментов о репрессиях) — семейная летопись, облеченная в демонстративно простую поэтическую форму, соответствующую сердечной непосредственности «последнего поклона». В 3-й, свободной от внешнего давления книге в полную силу звучит басовый регистр лирики Чухонцева — как в старых, «запретных» стихах, так и в новых, посвященных пережитому лихолетью и, шире, мрачным безднам человеческой истории, освещаемым «светом страдальчества и искупленья» (стихотворения «Седой учитель начальных классов...», «За строкой исторической хроники»); здесь же опубликована «городская история» «Однофамилец» (до этого опубликованная с цензурными искажениями в 1987 в № 4 журнала «Дружба народов»), с психоаналитической точностью фиксирующая интеллигентское сознание 70-х гг. и перекликающаяся с прозой А. Битова и В. Маканина.
На первый взгляд, доминанта каждой из этих поэтических книг определялась не художественной волей поэта, а постепенно возраставшей мерой допустимого. Но чрезвычайное богатство накопленного к моменту позднего «разрешения от уз»: в области лирических тем и сюжетов (от нежнейших пейзажей и календарно-сезонных импрессий до инфернальных окраин жизни — бойни, зверинца, крематория), в сфере интонации и лексики (от классически закругленного мелодического рисунка и ораторского напряжения до фамильярной беседы и скоморошьего говорка, от фольклорной и архаической стилизации до провинциального просторечия и московско-интеллигентского арго), в наборе жанров (стихотворная хроника и новелла, портрет, ролевая лирика, исповедь, инвектива), в ритмико-строфическом репертуаре, — а наряду с этим углубленная рефлексия по поводу смысла и динамики своего творчества, — позволили поэту осуществить каждую из книг как оригинальную композицию с собственной имманентной логикой, как единое «слово» и «имя» (ср. слова поэта о мире «во мне»: «Да будет он не скопищем имен, / Но Именем всеобщим и единым!»). Их даже можно соотнести с тремя поочередно преобладающими стихиями — соответственно с «водой», «воздухом» и «огнем» (при всеприсутствии четвертой стихии — «земли», почвы).
Начиная с первых откликов критика неизменно подчеркивала связь Чухонцева с магистральными традициями русской поэзии и русского стиха, что, конечно, требует сужающего уточнения. Помимо сознательного «пушкинианства» (вплоть до ориентации на конкретные образцы: «Прощанье со старыми тетрадями», «Поэт и редактор»), Чухонцеву родственны Е. Баратынский, а также поздний В. Ходасевич (последний — слиянием окрыленности и жестокой прозы, зрительной пластикой и «метафизикой» звука, вслушиванием в позывные разлаженного мира). Вместе с тем специфическая интонация Чухонцева выходит за классические рамки; он широко обращается к обрывистым и нерасчлененным конструкциям внутренней речи (примерно того же добивались одновременно с ним андеграундные поэты-«минималисты», абсолютизируя, однако, синтаксически недооформленную речь — как навязчивый прием) — к речи, изобилующей неуверенно-вопросительными оборотами, неопределенными местоимениями, бормотливыми присловьями. Интровертивный «мысленный лепет» («Не холодно, а дует./Не дует, а скребет.../Не голодно, а давит./Не давит, а свербит»; «рано ли — все равно/Поздно ли — все едино») неожиданным образом становится уловителем сигналов из недр бытия и родной истории: «...какой-то звук о той земле, какой-то призвук резкий...»
У поэта, углубленного в себя вплоть до декларируемого эгоцентризма («Для художника убийственно об общем думать больше, чем о своем» — «Чистый звук»), то и дело звучит полновесное «мы», объединяющее его не только с товарищами по «гибельному поприщу» («нас валят — а мы поем»), не только с многострадальными Иовами обтекающей нас жизни («Послевоенная баллада», «Семен Усуд»), но и с чередой поколений («а мы в походе, и он все длится»), слагающих нацию, ее «общие стены». «Будь, Муза, с теми, кто в толпе.../будь там, где лихо без сумы,/забытое, быть может, Богом,/бредет по свету, там, где мы/влачимся по своим дорогам» («Однофамилец»), — такова принципиальная реплика Чухонцева А. Блоку, подхватывающая тему Пролога к «Возмездию» («Но песня — песнью все пребудет,/В толпе все кто-нибудь поет») и вместе с тем — полемическая. Для Блока с его вагнерианством и «антимещанской» мечтой о «человеке-артисте» положение поэта «в толпе» («Как все, как вы, — лишь умный раб») — вынужденная уступка веку, когда сам Зигфрид, сам «герой уж не разит свободно,/Его рука — в руке народной». Как бы вторя поэту начала «века масс» («когда и я не лучше их,/и все мы из того же теста»), поэт исхода этого века («после Аушвица и ГУЛАГа») смещает акценты с ностальгической героики на евангельское самоуподобление «малым сим», которое должно составить не слабость его (ср. у Блока: «а я беспомощен и слаб»), а исток именно артистической силы: «Но тот, кому Слово дано,/себя совмещает со всеми». Бессознательная полемичность тем заметнее, что именно Блок оказался дорог Чухонцеву (см. «Чистый звук») не символистским каноном поэтики, а более интимно — даром вникания в «подземный» ход истории, в ее тектонические толчки из минувшего и предвестья эсхатологического прорыва. Этот сугубо лирический историзм и делает образ «слухового окна» центральной метафорой поэзии Чухонцева: «темна наша будущность, как пугачевская башня» (стихотворение «Напротив Бутырок играет оркестр духовой...»), — но через «слух на кровле», ближе к небу, можно скорее ощутить, чем увидеть «просвет цветущий иного бытия» (стихотворение «Напоминание об Ивике»).
Литературная судьба Чухонцева парадоксальна: опережающее несовпадение с эпохой, на которую пришлась юность поэта (не только с официозом, но и с либеральным «шестидесятничеством») — и совмещенность с ритмами «большой» истории; многолетнее видимое отсутствие в литературной жизни — и невидимое влиятельное в ней присутствие; драматичная неосуществленность исходных замыслов — и зрелое их осуществление годы спустя в преображенном духовным опытом виде. В целом: «поражение в правах» творческой личности поэта — и, ценою потерь, конечная победа поэзии.
Библиография
Аннинский Л. Теснина быта, воздух бытия//Юность. 1985. № 3.
Евтушенко Е. Дорога к себе//Литературная газета. 1977. 16 нояб.
Коржавин Н. «Добро не может быть старо»//Континент. 1978. № 17.
Красухин Г. Без скидок на молодость//Вопросы литературы. 1966. № 3.
Красухин Г. На уровне настоящей поэзии//Литературная Россия. 1966. 22 июля.
Кушнер А. И тоска моя рыщет ночами//Литературная газета. 1997. 29окт.
Лесневский Ст. Младое, незнакомое...//Московский комсомолец. 1965. 25 мая.
Рассадин Ст. Другой//Литературная газета. 1990. 7 марта.
Роднянская И. Предчувствия и память//Новый мир. 1982. № 10.
Роднянская И. Стальная водица в небесном ковше//Роднянская И. Литературное семилетие. М., 1995.
Фаликов И. Ивиков петух//Литературная газета. 1998. 4 марта.
Чупринин С. Олег Чухонцев: Возраст времени//Чупринин С. Крупным планом. М., 1983.
Чухонцев О. Из трех тетрадей. М., 1976.
Чухонцев О. Слуховое окно. М., 1983.
Чухонцев О. Ветром и пеплом. 1989.
Чухонцев О. Пробегающий пейзаж. СПб., 1997.
Чухонцев О. Закрытие сезона: Descriptio//Новый мир. 1996. № 9.
Шайтанов И. Эффект целого: Поэзия Олега Чухонцева//Арион. 1999. № 4.
Тема № 187
Эфир 18.12.2002
Хронометраж 51:43
|